Василий Розанов
537 subscribers
4 photos
Василий Васильевич Розанов
Download Telegram
Издали:
— Мама! Мама!
— Дура: да ты подойди к больной матери, чем её к себе звать.
30 ящиков мужики выносят на лошадей.
— Ну, хорошо... Мама, зачем ты уложила мой пенал?
Он мне нужен.
15 лет. Рост — с мать. Гимназистка «новой школы с лучшими методами».
Приехала с экскурсии. Видела Киев, т. е. вагон поезда, который шёл в Киев. Все платки потеряла, и новая кофточка — никуда.
(переезд на новую квартиру)
Глубокое недоумение, как же «меня» издавать? Если «все сочинения», то выйдет «Россиада» Хераскова, и кто же будет читать? — (эти чуть не 30 томов?) Автор «в 30 томах» всегда = 0. А если избранное и лучшее, тома на 3: то неудобное в том, что некоторые острые стрелы (завершения, пики) всего моего миросозерцания выразились просто в примечании к чужой статье, к Дернову, к Фози, Сикорскому...
Как же издавать? Полное недоумение.
Вот странный писатель non ad typ., non at edit.
Во всяком случае, тот будет враг мне, кто будет «в 30 т.»: это значит всё похоронить.
(за ужином на даче)
Толстой не был вовсе религиозным лицом, религиозною душою, — как и Гоголь. И [у] обоих страх перед религией — страх перед тёмным, неведомым, чужим.
(27 мая 1912 г.)
Самый смысл мой осмыслился через «друга». Всё вочеловечилось. Я получил речь, полёт, силу. Всё наполнилось «земным» и вместе каким небесным.
Собственно, мы хорошо знаем — единственно себя. О всём прочем — догадываемся, спрашиваем. Но если единственная «открывшаяся действительность» есть «я», то, очевидно, и рассказывай об «я» (если умеешь и сможешь). Очень просто произошло «Уед.».
Самое существенное — просто действительность.
(за уборкой книг и в мысли, почему я издал «Уед.»)
Несут газеты. Письма. Я, взглянув:
— От Вари (из Царского, школа) письмо. Пишет...
— Нет, дай очки... Надя! (горничной), дайте очки! Я сама...
А и пишет-то всего:

«Дорогая мамочка! Целую тебя крепко, крепко, как твоё здоровье. Поклон всем. Я здорова, приеду в эту субботу. Очень хочется домой, без Тани соскучилась. Прощай,
твоя Варя Розанова».
Я не хочу истины, я хочу покоя.
(после доктора)
Совсем подбираюсь к могиле. Только одна мысль — о смерти.
Как мог я еще год назад писать о «литерат. значительности». Как противно это. Как тупо.
(после доктора; «процесс в корковом
веществе идёт»)
Ошибочный диагноз Бехтерева в 1898 году всё погубил (или невнимательный? или «успокоительный»?). Но как можно предположить невнимательность после моего длинного письма, на которое последовало разрешение «аудиенции у знаменитости».
Как мог я и мама не поверить и не успокоиться? Академик. 1-й авторитет в России по нервным и мозговым болезням.
Он сказал (о диагнозе Анфимова — профессора в Харькове, который я ему изложил в письме): «Уверяю вас, что у неё этого нет!» (твёрдо! твёрдо! и — радостно). «Проф. Анфимов не применил к ней этого новейшего приёма исследования коленных рефлексов, состоящего в том, чтобы далеко назад отвести локти и связать их, и уже тогда стукать молоточком по колену» (сухожильные рефлексы, определяющие целость или идущий процесс разрушения в нервной ткани).
Ничего не понимая в этом, мы из чрезмерного, смертельного испуга, при котором у обоих «ноги подкосились» (t., сег. sp., по Анфимову), перешли к неудержимой радости.
«Из смерти выскочишь», конечно, как безумный. Именно Анфимовой болезни и не было у неё, как разъяснил Карпинский, и Анфимов ошибся в диагнозе; болезнь была совершенно лечимая и относительно излечимая (но, конечно, без запаздывания).
Восторг, что Бехтерев, 1-й авторитет, отверг, был неописуем. (Анфимов и сказал, в 1898 году, что, «вернувшись в Петербург» — с Кавказа, — «покажите светилам тамошним, прежде всего Бехтереву, и проверьте мой диагноз».)
И потом мы уже предупреждали других врачей: «Бехтерев сказал, что — ничего», что «это врождённая аномалия, что зрачки в глазах неравномерны».
И Наук 5 лет пичкал бромом и камфарой, всё «успокаивал нервы» человеку, у которого шёл разрушительный медленный процесс в ткани нервной системы. «Обратите внимание на головные боли, — говорил я. — Всегда ночью, всегда боль (давление) в темени». Он пропускал молчанием, выслушав. И то, что он слышал, и то, что молчал и не расспрашивал (не вцепливался в явление), успокоило меня, заставив всё отнести (к «постоянной причине») к малокровию (всего тела и, след., головы), о коем у неё давно сказали все врачи (с 1 ребёнка, когда не могла кормить, — не было молока).
Но теперь и «не было молока» разъяснилось.
И всё повернул Карпинский: «Да позвольте! Бехтерев или не Бехтерев сказал, но если исчезли эти и те рефлексы (зрачка и сухожилий), то, значит, разрушены мозговые центры, откуда выходят эти движущие (заведующие сокращением) нервы. Значит, их — нет! и болезнь — есть; и значит, надо только искать: отчего это произошло?»
Как по железной линейке провёл пером. И диагноз Бехтерева пал, и всё открылось.
«Не было бы ни раннего склероза артерий, если бы своевременно лечить, ни перерождения сердечных клапанов, ни — в зависимости от этого — удара» (Карпинский).
Всё было бы спасено. Теперь всё поздно.
«Проверим лечением», — сказал Карпинский. И едва было начато специфическое лечение, как по всем частям началось улучшение: давление в груди (аорта) исчезло, головные боли пропали, выделения кр. стали в норму, чего не могли добиться все гинекологи (тоже мастера — не посмотрели в зрачки).
Но это уж «кое-что», что мы стали поспешно хватать. Испорчено сердце, испорчены жилы.
Зрачки же, по ясности и неколеблемости как симптома, есть то же самое в медицине, что в науке географии есть «Лондон в Англии»: и этого «Лондона в Англии» не знали Мержеевский (в Аренсбурге), Наук, Розенблюм (в Луге) и ещё другие.
Когда я говорил о болезни А. А. Столыпину, он спросил:
— Кто у вас доктор (постоянный)?
— Наук.
— И держитесь его.
Действительно, он имел массу практики в Петербурге. Эти твёрдые слова Столыпина так на меня повлияли.
Мой совет читателям: проверять врача по книгам. Потому что они «не знают часто Лондона». Эта дикая ошибка Анфимова, Бехтерева, и Наука погубила на 15 лет нашу жизнь, отняв мать у детей и «столп дома» — у дома.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Ну, что же, придёт и [к] вам старость, и также будете одиноки.
Неинтересны и одиноки.
И издадите стон, и никто не услышит.
И постучите клюкой в чужую дверь, и дверь вам не откроется.
(колесо судеб; поколения)
Да, они славные. Но все лежат.
(вообще русские)
Государство ломает кости тому, кто перед ним не сгибается или не встречает его с любовью, как невеста жениха.
Государство есть сила. Это — его главное.
Поэтому единственная порочность государства — это его слабость. «Слабое государство» — contradictio in adjecto*. Поэтому «слабое государство» не есть уже государство, а просто — нет.
(прислонясь к стене дома на Надеждинской)

___________
* Внутреннее противоречие (лат.).
До 17-ти лет она проходила Крестовые походы, потом у них разбирали в классе «Чайльд Гарольда» Байрона.
С 17-ти лет она поступила в II почтовое отделение и записывает заказную корреспонденцию. Кладёт печати и выдаёт квитанции.
(к истории русской революции)
В энтузиазме:
— Если бросить бомбу в русский климат, то конечно, он станет как на Южном берегу Крыма!
Городовой:
— Полноте, барышня, климат не переменится, пока не прикажет начальство.
(наша революция)
Человек живёт, как сор, и умрёт, как сор.
Литературу я чувствую, как штаны. Так же близко и вообще «как своё». Их бережёшь, ценишь, «всегда в них» (постоянно пишу). Но что же с ними церемониться???!!!
Все мои «выходки» и все подробности: что я не могу представить литературу «вне себя», напр. вне «своей комнаты».
(рано утром, встав)
«Знаю» моё о ней — только физическое, касательное, и оно более поверхностно, чем глубина моего «не знаю». И от этих качаний, где чаша (небытия) перевешивает — и происходит всё.
Конечно, я знаю (вижу), что есть журналы, газеты и «как всё устроено». Подписка и почта. Но «как в сновидении» и почти «не верю». Сюда я не прошусь и «имени своего здесь не реку». Вообще «тут» — мне всё равно.
Дорогое (в литературе) — именно штаны. Вечное, тёплое. Бесцеремонное.